Глава 1
Микаса приходила к дереву каждый день, и каждый день по дороге вниз с холма она перематывала шарф. Шарф не сбивался — просто руки привыкли: размотать, встряхнуть, обернуть заново — два раза вокруг шеи, конец за спину. Так ей когда-то показали, и так она делала больше десяти лет.
В то утро, когда исполнился ровно год, она заметила, что делает это даже без ветра.
Холм за Шиганшиной зарос травой по пояс. Летом здесь пахло нагретой землей и клевером, теперь, в конце осени, — сырыми листьями и дымом из деревни внизу. Деревня отстраивалась медленно: люди возвращались не сразу, не все, а те, кто возвращался, сначала долго стояли у пролома в стене, будто не верили, что за ним больше ничего не прячется. Камни из раздавленных домов пошли на новые. Микаса иногда узнавала их — вот этот, с выщербиной, лежал когда-то у колодца на их улице.
Дерево было старое, кривое, с корнями, которые вылезали из земли, как пальцы. В детстве они с Эреном сидели под ним, когда возвращались с хворостом, и Эрен засыпал, привалившись к стволу, а потом просыпался в слезах и не мог объяснить, что ему снилось. Тогда она думала, что это просто плохие сны. Теперь знала, что нет, и знание это никак не помогало.
Она опустилась на колени у плиты. Плиту положила сама, без надписи. Армин спрашивал, не хочет ли она вырезать имя, и она ответила, что не нужно: кому надо, тот и так знает, а кому не надо — пусть думают, что здесь просто камень.
— Холодно сегодня, — сказала она.
Говорить вслух она начала месяца через три. До этого просто сидела. Потом однажды поймала себя на том, что рассказывает про козу соседки, которая сжевала ей половину грядки, и почувствовала себя глупо, и рассказала до конца, потому что Эрен, будь он жив, все равно перебил бы на середине, а мертвый — не перебивал.
— Армин писал. Они уже в Марли. Говорит, переговоры идут плохо, но идут. Он похудел, судя по почерку. — Она помолчала. — Не знаю, как можно похудеть по почерку. Но я вижу.
Ветер шевельнул траву. С дерева упал лист, лег на камень. Микаса не стала его убирать.
— Жан с ним. И Конни. Конни передает, что ты задолжал ему кусок хлеба с той ночи в Тросте. Я сказала, что ты не вернешь.
Она вспомнила тот вечер — не в Тросте, другой, гораздо раньше. Холод, кровь на полу чужой хижины, веревка на запястьях, и мальчик, который сначала спас ее, а потом снял с себя шарф и обмотал ей шею. Красный, колючий, пахнущий его домом. Он сказал тогда что-то про то, что так теплее, и пошел вперед, не дожидаясь, пойдет ли она следом. Она пошла. Она шла следом очень долго.
Внизу, на тропе, хрустнула ветка.
Микаса не обернулась. Она узнала шаги — тяжелые, с привычкой ставить ногу чуть вбок, как ставят, когда годами носили на поясе баллоны УПМ. Шаги остановились в нескольких метрах.
— Я думала, ты в Марли, — сказала она.
— Вернулся на неделю. — Жан Кирштейн подошел ближе, но не вплотную, остановился у корней, будто перед порогом чужого дома. В руках у него был букет — неумелый, из того, что еще цвело в конце октября: какие-то мелкие белые звездочки, пара поздних астр. — Армин сказал, сегодня год. Попросил… ну, чтобы кто-нибудь пришел. Он сам не может.
— Он мог бы и не просить.
— Знаю. Я бы и так пришел. — Жан помялся. — Можно?
Она подвинулась. Жан наклонился и положил цветы рядом с листом, неловко, стеблями к ней, и тут же, кажется, засомневался, правильно ли, и перевернул. Потом сел на корень, не на землю. Колени у него торчали чуть не до подбородка.
Они долго молчали. Микаса слышала, как он дышит, — неровно, будто собирается что-то сказать и раздумывает. Раньше это бы ее раздражало. Раньше Жан вообще ее раздражал: тем, как смотрел на нее в кадетском корпусе, тем, как спорил с Эреном по любому поводу, тем, что был жив, когда другие — нет. Она знала, что последнее несправедливо, и все равно.
— Ты не обязан тут сидеть, — сказала она.
— Я знаю.
— Тогда зачем?
Жан пожал плечами.
— Не знаю. Он меня бесил. Всегда. С первого дня, когда начал орать, что перебьет всех титанов. — Жан хмыкнул. — И потом бесил. И в конце особенно. Я до сих пор злюсь на него, представляешь? Год прошел, а я злюсь. Иногда просыпаюсь и думаю — вот бы врезать ему. Один раз. Нормально, по-человечески.
Микаса посмотрела на него. Жан смотрел на камень, и лицо у него было такое, какое она видела у него только однажды — в Тросте, когда он нашел тело Марко.
— Мне тоже, — сказала она.
Жан повернулся.
— Что?
— Мне тоже иногда хочется его ударить. — Она сама удивилась, что сказала это вслух, и тому, как легко оно сказалось. — За то, что не говорил. За то, что решил все один. За то, что отталкивал меня, чтобы я… чтобы мне было легче. Как будто он мог за меня решить, от чего мне будет легче.
Жан ничего не ответил. Просто кивнул, медленно, и снова отвернулся к камню, давая ей время. Она поняла, что он делает это нарочно, и была благодарна.
— Армин говорит, это нормально, — продолжила она. — Злиться. Он говорит, что нельзя все время только помнить хорошее, иначе получается не человек, а икона. А Эрен не был иконой. Он был… — она поискала слово, — упрямый. И громкий. И не умел есть хлеб, не роняя крошки.
— И храпел.
— Не храпел.
— Храпел, Микаса. Я спал на соседней койке три года. Он храпел, как лошадь с простудой.
Она не засмеялась, но что-то в груди сдвинулось — немного, как сдвигается льдина весной, когда еще никто не верит, что река вскроется.
Жан поднялся, отряхнул штаны.
— Я пойду. Я в деревне, в трактире у мельницы, если что. До пятницы. — Он помедлил. — Если хочешь — приходи вечером. Габи увязалась со мной из Марли. Она тебя спрашивала.
— Может быть.
— Ладно.
Он ушел вниз по тропе, не оглядываясь. Микаса смотрела ему вслед, пока его спина не скрылась за поворотом, потом снова повернулась к камню.
Цветы лежали криво. Белые звездочки уже начали закрываться от холода.
Она сидела долго. Солнце перевалило через стену и спустилось к западу, тень от дерева легла через весь холм. Деревня внизу зажгла первые огни. Микаса думала о том, что за этот год не пропустила ни одного дня. В дождь, в ветер, с температурой в начале весны, когда Армин еще был здесь и умолял ее остаться в постели. Она пришла тогда тоже, потому что не прийти казалось предательством. Как будто, если она пропустит хоть раз, он решит, что она ушла. Что она наконец сделала то, о чем он ее просил, — стала свободной, — и ему больше незачем ее ждать.
Глупо. Мертвые не ждут. Она знала это лучше многих.
Микаса размотала шарф. Встряхнула. Шерсть совсем вытерлась на сгибах, нитки торчали, красный цвет выцвел до ржавого. Ей несколько раз предлагали новый. Ханджи когда-то в шутку грозилась сжечь этот, если она еще раз полезет в нем в бой, — «он же у тебя за все крюки цепляется, Микаса, это не шарф, а самоубийство». Ханджи теперь тоже лежала далеко отсюда, и даже камня у нее не было.
Она держала шарф в руках и не наматывала.
Ветер был холодный, шее сразу стало зябко. Она дала ему подуть, просто чтобы почувствовать. Без шарфа она чувствовала себя голой — как в тот первый вечер, на холоде, до того, как он подошел. Как будто вся ее жизнь была от того момента до этого, и между ними — только красная шерсть и его спина впереди.
— Я завтра не приду, — сказала она камню.
Слова прозвучали странно, слишком громко. Она подождала, не станет ли страшно. Не стало. Стало пусто, но это была другая пустота — не та, что в яме, а та, что в комнате, из которой вынесли мебель и можно наконец открыть окно.
— Не потому, что забыла. — Она погладила камень ладонью, смахнула лист. — Просто… я хочу приходить, когда захочу. А не потому, что если не приду, то случится что-то плохое. Ничего не случится. Уже случилось все, что могло.
Она поднялась. Ноги затекли, она постояла, пока не прошли мурашки. Потом обернула шарф — один раз, не два. Конец оставила спереди. Ощущение было непривычное, будто надела чужую одежду, которая неожиданно впору.
Внизу, в трактире у мельницы, горел свет. Кто-то смеялся — громко, по-детски, наверное, Габи. Микаса стояла на холме, и ветер трепал свободный конец шарфа, и она не стала его поправлять.
— Пойду поем, — сказала она, не оборачиваясь. — Жан говорит, ты храпел. Я ему не верю. Но спорить буду завтра. Или послезавтра. Как получится.
Она спускалась медленно, чувствуя каждый камень под ногами. На полпути с дерева сорвалась птица, пролетела низко над ее головой и ушла в сторону стены, туда, где больше не было ничего, кроме неба. Микаса проводила ее взглядом и пошла дальше, к огням, к чужому смеху, к столу, за которым, может быть, найдется для нее место.